...о спектакле "ИЛИАДА. ПЕСНЬ XXIII. ПОГРЕБЕНИЕ ПАТРОКЛА. ИГРЫ"

"...Да войду я в обитель Аида"
Наталия Борисова
журнал "Театр"
№1, 2006 год

Это особое, совершенно фантастическое искусство, может быть, какого-то забытого, я не знаю, ушедшего в погребение театра: вербальный театр, который основан на самом ритуале: на слове, на речи и на ритуале, на обряде самого слова.

Из интервью Анатолия Васильева Radio Libertre [1]

В переводе Гнедича Песнь двадцать третья «Илиады: Погребение Патрокла. Игры.

«Да войду я в обитель Аида» - запевают мужские голоса хора, - «Погреби ты меня… Погреби ты меня…» - причитывают женские. Это о смерти и возрождении героя в ритуальной игре.

Жизнь, молодость зрелого мира, игра сил, жестокость и доблесть, геройство. Компьютер не знает ни Гнедича, ни Патрокла, и красной волной подчёркивает их имена. Что такое «Илиада» для современного человека? Её не существует. Волга впадает в Каспийское море. Гомер написал «Илиаду». Объём ушёл. Ушёл целый мир, сто лет назад родной любому гимназисту. Остались слова, имена. Огромное облако имён тускло шелестит в воздухе, без тела и почвы, без глагола - без действия.

Театр Анатолия Васильева сообщил движение велеречивому и полнозвучному слову Гомера, дал зрителю ключ, открывающий возможность чтения. Уничтожил преграду, казалось, навсегда отделившую речь от движения, слово от ритуала. Ритм прорвал заторы упразднённых значений и сдвинул могильные камни истории. Не ритм поэтической строки, который невозможно не услышать при чтении, а ритм, внушённый экспрессивным движением тел и звуком, родившимся вместе с движением. Звуком, сравнимым с шумом прибоя, живым как дыханье, неотделимым от хода волны.

Я!-А! Я!-А! Я!-А! первые звуки выкликаются из небытия, не инструментовка, а камертон чистоты и твёрдости звука. Ё! - О! Ё! - О! Ё! - О! бьёт орудие ритма. До зрителей прибой доносит то строки, то строфы [2]. Ритм смывает привычные смысловые акценты. Но слово звучит в мысли, гортани, всём теле актёров, и смыслом наполнено всё: пластика, позы и жесты героев, перемещения хора; вид одежд и оружия, пространство и свет. Тело стало пустым и послушным биению звука, словно колокол оно приходит в движение под ударами языка - слова. Вглядываясь в спектакль, вдруг понимаешь: голос и логос анаграмматически связаны в русском языке.

Мы присутствуем при рождении слова: возвращении в музыку и новом рождении. Слово стало звуком, резким и новым, и воплотилось в движение тел, столь же резкое, отчётливое, пластичное.

Смерть как другую, теневую сторону жизни даёт нам чувствовать хор. Вначале сидит на полу по краям игровой площадки, как в традиционном японском театре. Хор, разделённый на два полухория, один на помосте, другой - в портике. Хор смертных. Но происходит движение, хор ищет форму для воплощения плача и наконец слагается в круг.

Мысль о бессмертии души посетила язычников. В ряду других философских гипотез, образующих картины мира, она вращалась, набирая глубину и высоту, в поисках утраченного ещё более древнего знания. Кристальная музыка сфер, услышанная Пифагором, увиденная в фигурах и числах; круговорот душ, дорисованный Платоном из отрывков предания («говорят, что…»), реальность, почти невидимая узникам Платоновой пещеры; мистерии для посвящённых и театр для всех - это свидетельства об усилии припоминания.

Мир Гомера со смертью терял все краски и звуки, и серая тень ночным мотыльком бесшумно кружила всё ниже, не зная ни воздаяния, ни надежды: Аид не обещал душе ничего, кроме покоя. Мир уже знает о безраздельной власти над людьми и богами Необходимости-Ананке, но пока возможно прение между героем и богом, и Афродита плачет от раны, нанесённой Диомедом, - не хочет этому верить. «И вскочил Ахиллес, поражённый виденьем, // И руками всплеснул, и печальный так говорил он: “Боги! Так подлинно есть и в Аидовом доме подземном // Дух человека и образ, но он совершенно бесплотный!”»

Сверкающее всеми цветами радуги, по-детски радостное бессмертие, дающее возможность летать, любить, ревновать, драться, - не умирать! не умирать! - было уделом богов и великих героев. Ахиллес выбрал славу: бессмертие в мифе и в слове поэта, чему мы свидетели спустя тысячелетия, и значит, раннюю гибель под стенами Трои. Бросил волосы в погребальный костёр и завещал смешать в одной урне свой прах с прахом друга.

Возможно ли слову, внимая призыву поэта, вернуться в музыку? Но если Афродита останется пеной морскою, то пеной с примесью крови и семени оскоплённого Неба-Урана. «Между землёй и небом – война». Что ищет современный художник в архаике? Первые формы движения ввысь, поиск и обретение вертикали, насущность воссоздания которой ощущается в кризисную для культуры пору по странному сродству начала и конца? Золотой век (оставшийся в далёком прошлом уже для Гесиода), то состояние человечества, в котором Афродита-Урания и Афродита-Пандемос не существовали отдельно, и красота небесная была одно с земной и внятна всем? Источник единства танца, музыки, слова, различимый ещё в религиозных обрядах, но забытый современным театром? Но между ними - тысячелетия обособлений и разделений, первое и наиболее радикальное из которых - отделение песни от первобытного ритуала, явление поэзии из мифотворчества. При рождении метафоры было принесено в жертву, рассечено тождество природы и человека, изображения и предмета изображения (знака и означаемого, сказали бы сегодня). Но и позднейшая Гармония, порождение любви и красоты, по отцу, Аресу - дочь войны. И надо пройти через войну, чтобы познать умиротворение, текущее молоком и мёдом.

Всё пересоздаётся и получает новое значение: так в древнем ритуале похорон и погребальных игр берёт начало мистерия, глобальный сюжет которой один и тот же - смерть и воскресение. «Песнь двадцать третья» - это мистерия, в ходе которой возрождается высокая речь.

Итак, слышен звук. Слово вернулось к истокам: музыке, ритму, движению. В «Амфитрионе» (1994) [3] есть сцена, где голоса шестерых актёров вступают в диалог попарно, со сдвигом во времени, и когда звучат уже все разом, ритмический гул наполняет пространство торжественной музыкой речи. В «Илиаде» то же, только сильней, победительней, резче. Не одна, хотя и центральная сцена - всё действие, не статика тел, а динамика, не классицизм, но архаика и первородная, из архаики возникающая классика.

Между тем, по гибкости человеческий голос несравним ни с одним инструментом, нет ничего более чувственного в театре, чем голос. Тело можно закрыть костюмом, изменяющим его формы (Таиров и Экстер, потом Веснин). Тело можно научить двигаться нужным образом (биомеханика Мейерхольда), научить держать позу. Труднее всего придать нужную форму речи: интонации и ритму, а главное, закрепить их в дикции. Традиции в этой области в русском театре не существует: то, что в Малом театре называют дикцией, основанной на классицистической речи, выродилось ещё при жизни Станиславского. Усилия Таирова в «Федре» не имели дальнейшей жизни, исключая феномен Коонен.

Cлово поэтическое и слово повседневное строятся из одного и того же материала языка. Из этого очевидного факта люди, занимающиеся театром, делают разные выводы. Утрата ценностной вертикали, общая устремлённость к материальному и как следствие, прозаизация всех сторон жизни, дискредитация высокого слова тоталитарной фразеологией, воздействие кино и телевидения привели к смешению бытовой и сценической речи. Поэтическое слово является на сцену в психологически и социально обусловленном виде как в затрапезной одежде - слово подвергается адаптации и неминуемому снижению.

Традиционный дальневосточный театр, в котором дикция столь же отвлечённа от бытовой речи, как движение и костюм, явился для Васильева вдохновляющим примером. Точкой отталкивания стало отражение театра Но, сопряжённое с материалом древнегреческой трагедии в практике Тадаши Сузуки. Встреча случилась как раз в то время [4], когда Васильев нашёл другой «источник питания»: в религиозном ритуале, где в течение тысячелетий сохраняется и передаётся внежитейское бытование слова. Бесстрастное пение в православном храме не допускает эмоциональной окраски, модуляций и фиоритур. В начале 90-х годов в спектакле «Иосиф и его братья» драматическое действие шло в сопровождении чтения литургических текстов, соединённых с темой романа по принципу контрапункта.

Много лет режиссёр и выбранные им педагоги работали с актёрами над техникой произнесения стиха. Разговорная интонация была отвергнута сразу. Лирическая манера чтения - тоже. Тип дикции, близкий авторскому чтению, бессмыслен в устах актёра, вышедшего за границы имитации. Твёрдая дикция, введённая Васильевым, чужда современному слуху, забывшему иное, психологически не интонированное звучание речи. Эта дикция, избегая эмоциональных и моральных коннотаций, акцентирует звук как таковой, его эвфонию и делает актуальными диалогические элементы, интонационный жест, ритмическую организацию стиха.

Васильев ставит актёров в жёсткие рамки особой сценической речи: она должна иметь форму, столь же отвлечённую от случайно житейского и непосредственно чувственного, как сценическая архитектура, костюм, мизансцена, отказавшиеся подражать окружающей действительности. Заново вырастив речь из прозрачных и твёрдых звуков-кристаллов, театр получает возможность возвысить речь до эпического звучания и говорить «от лица жанра».

То же относится к движению – бесконтактному, не обусловленному ничем кроме собственного закона. В спектакле гекзаметр (в русской версии Гнедича) соединён с пластикой, основанной на технике боевых искусств ушу [5]. Драматические артисты работали над техникой произнесения стиха «Илиады» и техникой ушу в течение восьми лет. Этот вербальный и пластический тренинг стал основой спектакля. Движения актёров формализованы, но по своему характеру противоположны умножению жестов и поз синхронного танца, низводящего человека до автомата. Ритмическое целое складывается из разнообразия солирующих и групповых, одновременных и асинхронных движений. В них просто не может быть ничего случайного: в практике боевых искусств случайное равносильно ошибке, ведущей к поражению, в конце концов - к смерти.

Столь высокая организация телесного движения (независимо от степени овладения техникой разными актёрами) приводит в действие веками отлаженный механизм по переработке физической энергии в духовную. Древняя Греция и средневековый Китай - сопряжение кажется странным лишь на поверхностный взгляд. Время Гомера гораздо ближе нашего к тому первоначальному центру, где сходятся корни различных культов и культур [6]. «Только через установление контакта с живыми традициями можно воскресить то, что ещё способно возродиться, и это…одна из величайших услуг, которые может оказать Восток Западу» [7].

Васильев целенаправленно стремится оживить ветвь драматического искусства, почти засохшую в европейской цивилизации. Он ставит опыт: может ли пробежать в глубине живительный ток и срастить уцелевшие в холоде отчуждения корневые отростки традиционных искусств: песнь Гомера и практику боевых единоборств, дальневосточный театр и христианскую иконографию, алтайское горловое пение, языческий обряд славян. При этом никакого эклектичного смешения традиций здесь не происходит. Сопряжение осуществляется не в силу позднего синкретизма различных религиозно-философских концепций, не на уровне имитации форм, а на уровне исследования и обучения, живого присутствия и воссоздания. И главное - на основе интенции и опыта творчества в традиции собственной, являющейся твёрдой опорой. В этой перспективе сцена видится как пространство поиска сакральной основы драматического искусства и преддверье вхождения в Традицию [8] через практику театра как символа универсального её проявления.

«Плач Иеремии» о разрушении храма и блуждании на обломках пронизан в одноимённом спектакле Васильева (1996) [9] чувством утраты, взысканием небесного Иерусалима. В спектакле-мистерии «Моцарт и Сальери. Реквием» (2000) [10] развёрнуто противостояние богоборчества и христианской идеи во внутреннем мире художника, в мифопоэтическом пространстве европейской культуры и русской литературы. В этих произведениях звучат сочинения Владимира Мартынова, им же написаны песни хора для спектакля по «Илиаде» [11]. В отличие от «Плача Иеремии», в «Моцарте и Сальери» к слову спетому присоединяется драматическое слово, они сосуществуют как две самостоятельные субстанции; в «Песне двадцать третьей» к ним приобщается ещё одна – экспрессивная пластика [12].

Васильев в театре, как и Мартынов в музыке, работает с каноном; в пространстве спектакля он сопрягает найденную им самим и выверенную практикой форму звучащего слова с элементами традиционных искусств, в которых оттачивались веками и были приближены к совершенству танец, изображение, ремесло. Здесь - напряжённый поиск связи времён, обрыв которой ощутил герой Шекспира на пороге Нового времени; её восстановление одно лишь и способно осуществить передачу, сделать мертвое живым.

Казалось бы, современное состояние театра как одно из следствий секуляризации культуры не способствует аналогии с традиционными структурами; между тем, речь идёт о существенных принципах театра как вида искусства, и потому их реализация, при определённых условиях, остаётся возможной и в современной практике. В театре, где мистериальная традиция была утрачена (в отличие от таких воплощений канона, как григорианское песнопение или икона), в её воссоздании несравнимо большее значение имеет «элемент креации». При этом отношение к новому находит соответствие в каноническом творчестве: «новое» не отторгает «старое» (что характерно для парадигмы авангарда), а восполняет созданное прежде до некоей идеальной целокупности.

Среди сопоставлений «театра» и «храма» (банальность и одиозность которых возникают как только предметам сопоставления придаётся равноценный смысл), важнейшей областью соотнесения является характер контакта между активными и относительно пассивными участниками действия: он осуществляется посредством живой передачи. Другое сопоставление, по видимости формальное, существенно для канонического творчества, альтернативного современному индивидуалистическому. В театре так же, как в храме, все искусства, оставаясь собой, играют служебную роль (не только по отношению к замыслу невидимого режиссёра, но по отношению к произведению как целому, несводимому к сумме слагаемых) и лишь потому могут составить ансамбль. «Свободные искусства», входя в театр, оставляют за порогом излишек свободы (с которым чем дальше, тем больше не знают, что делать) в силу практической необходимости согласовать своё с другими ради гармонии целого. Темой может быть разрушение святого города и храма, как в «Плаче Иеремии»; уничтожение человека: «он несколько занёс нам песен райских», как в «Моцарте и Сальери»; трагическое одиночество и саморазрушение («МедеяМатериал» [13]). Форма же требует согласования элементов, без чего не существует произведения - либо надо удовольствоваться умножением вещей и произвольным «жестом художника». Сама идея гармонии целого, которую мгновениями чувствует каждый, внезапно и в самых невзрачных местах, и которую стремятся воссоздать творчески одарённые люди, эта идея не от мира сего, она свидетельствует о том, что эстетическое впечатление содержит внутри себя способность стать проводником к чему-то бесспорно высшему. «Гармония всегда диссимметрична, разомкнута на свободный спонтанный “сверхъестественный” акт, являющийся свободной предпосылкой в человеке» [14]. Античная мистерия, в основе которой лежит обряд инициации, ставшая одним из источников трагедии, и христианская средневековая мистерия, вышедшая из литургической драмы на паперть и площадь, сохраняли в символической форме эту важнейшую связь.

Театр Васильева последних десяти лет осуществляет беспрецедентный эксперимент по реконструкции жанра мистерии. Разумеется, восстановлению подлежат не её внешние исторические формы (что ведёт к стилизации, как показал сто лет назад «Старинный театр» Евреинова), хотя некоторые из этих форм режиссёр использует как отсылку, цитату. Воссозданию подлежит утраченный метафизический смысл мистериального театра. И здесь проходит фундаментальная черта, отделяющая театр Васильева от опыта революционного реформатора сцены Мейерхольда, который не задавался подобной задачей даже в период работы над символистской драмой, по-своему перелагающей стилистику средневековой мистерии.

Областью соотнесения (памятуя о совете Мандельштама: «не сравнивай, живущий не сравним») для будущего исследователя могут явиться способы сопряжения движения и слова (биомеханика и тренинг ушу), разработка игровых структур и другие результаты напряжённого поиска нового театрального языка. Мейерхольд предвидел, что «в смысле тонкой ритмической основы» в театре будущего «произойдёт некий альянс приёмов западноевропейского и китайского театров» [15].

В спектакле «Песнь двадцать третья» множество семантических слоёв, как ясно читаемых, так и не выходящих на поверхность. Васильев идёт вразрез с общей тенденцией современного театра, более того, вообще рискует выйти за пределы театра как искусства, реализуемого здесь и сейчас, когда ставит спектакль, заведомо «не читаемый» сразу.

Изображение и слово, как две параллельные линии в неэвклидовой геометрии, в определённые моменты касаются друг друга, пересекаются и расходятся снова. В зазоре между ними образуется остраняющее пространство; текст поэмы становится живым, провоцирующим образную фантазию, мифологические, исторические и собственно театральные аллюзии и ассоциации.

Спектакль не иллюстрирует описание действием, но находит метафору тому, что остаётся за пределами прямой речи, в форме движения, пространства, ритма, цвета, сценической вещи. Ответ на вопрос: «что происходит?» даётся не в привычной сюжетно-дискурсивной форме, а в сложении сцен, в самой структуре действия, не совпадающей с последовательностью рассказа Гомера. В структуре воплощается сюжет спектакля, который можно описать как миф о развитии, расцвете, катастрофической гибели цивилизации, возвращении человечества в первобытное состояние, очищении и новом расцвете в культе-культуре, для которой миф становится материалом поэтического творчества.

Парадоксальным образом в первой половине спектакля кристальная ясность формы сосуществует со смысловой непроницаемостью, точнее, с прозрачностью для участников, но не для зрителей. В истории искусства случаются явления, когда форма не обнаруживает смыслы, как бы лежащие под ней, но содержит их в себе самой. Это явление и есть рождение новой формы. Бог весть откуда она возникает перед нами в первозданной чистоте, порвав цепочки причинно-следственных связей и узы аналогий - то, чем орудует наш ум в силу привычки всё ставить на место, всё объяснять.

Подобно словам забытого языка или архаической улыбке Аполлона Дельфийского, - то вызов, то выпад, инвектива, то повеление, то поза возницы, то жест летящего бога - игра форм и сменяющих друг друга, мимолётных значений ускользает от связного истолкования. В экспрессивном движении и длительных паузах созидается нечто эфемерное и необычайно действенное: энергия жеста и звука, тела и слова; эта энергия имморальна и амбивалентна, равно открыта агону-игре и агону-войне.

Сценический мир воспринимается как незнакомый и в силу неожиданной актуализации циклического времени, доминантного в языческой картине мира: в обычной жизни оно незаметно нам как дыхание, мы существуем в нём бессознательно, поскольку осознаём себя в истории. Под действием космического ритма из сферы бессознательного всплывают всечеловеческие формы проявления священного, истоки которых скрыты в культурном слое архаики: миф, обряд, ритуал.

В первых трёх главах спектакля происходит погружение в архаику: из звуков, окликающих пространство, складывается речь и песня, из ритма шагов и жестов - танец (стопа - шаг, и поворот - строфа). Сон и явь, подземный, земной и небесный миры переходят один в другой, пока боги, герои и смертные не соединятся в стройное целое, пока космос не получит законченное выражение в образе погребального обряда-плача «Да войду я в обитель Аида».

Архитектоника мизансцены, в которой звучит торжественный стасим «Да войду я в обитель Аида», сравнима с колоннадой, окружающей греческий храм. Фигуры хора соответствуют отдельно стоящим колоннам и образуют прямоугольник, подобный центральному нефу базилики - тем самым мизансцена безупречно вписана в архитектурное пространство зала.

Декорация «Песни двадцать третьей» минималистична даже на фоне сценографических объёмов других спектаклей Анатолия Васильева и художника Игоря Попова. Белые плоскости условной архитектуры обозначают портик и фронтон античного храма по одну сторону от зрителей, деревянный помост, подобный хасигакари театра Но, располагается по другую. Живописный элемент декорации, задник с репродукцией помпейской фрески, напоминает пергамен с полустёртым изображением. Впечатление предельного лаконизма создаётся в силу соприродности декорационных форм архитектурным: одни представляются пластическим продолжением других [16].

Мизансцены, в симметрии прямой и обратной отражённые от невидимых архитектурных осей и диагоналей зала, их геометрическая красота и гармонический строй, возникающий из непроизвольного движения, открываются с высокой точки зрения. Это служит косвенным свидетельством тому, что спектакль, который разыгрывается в присутствии зрителей, в идеальном смысле есть приношение.

В зримых образах мизансцен воплощается игра сил, которым на философском языке соответствуют понятия - индивидуальное и над-индивидуальное, единственное и множественное, временное и вечное, вещь и eidos. Это подобно тому, как если бы на наших глазах фигуративное искусство превращалось в абстрактную живопись, где в виде линии и пятна, рельефа и плоскости, изображения и фона действуют некие сущности и субстанции. Оружие, способное разить и ранить, обращается в сверкание и трепет, движение копий – в геометрию прямых, скрещённых и параллельных, красные лента и хлыст чертят в воздухе круги и зигзаги, синий шёлк взмывает и заполняет пространство энергией чистого цвета. Это живопись, данная в становлении, словно в процессе создания, живая (пусть это звучит тавтологично), что отличает её сценическую ипостась от собственно живописи как вида искусства. В театре, этом уникальном организме, способном оставаться самим собой, меняясь от спектакля к спектаклю, вещь не стоит между процессом и результатом (притом, что на практике опасность энтропии с одной стороны, и окаменения [17] с другой, всегда близко ощутима).

Вновь открывшееся в четвёртой главе спектакля историческое время переживается как возвращение в привычное пространство библейской культуры и вместе с тем как перемена ритма, заданного в первой половине спектакля. Ритма гекзаметра и слитного с ним сценического движения - вербального и пластического носителей космического времени.

Васильев построил мост для перехода из одного времени в другое длиной в песню-речь Нестора [18]. Древний монотонный напев и дробный ритм уводят в пространственную и временную безмерность. Возвращение в историю реализуется в зримой сценической метафоре. Образ «реки времени» возникает в круговом движении огромного тёмно-синего знамени: лёгкий шёлк, в свёрнутом виде скрытый в ларце, был прикреплён к бамбуковым удилищам и приведён в действие на наших глазах [19].

Театр Васильева изготовляет и выбирает оружие, музыкальные инструменты, любой предмет реквизита с приязнью к мастерски сделанной вещи, к чистоте и точности формы. Тем самым идёт вразрез с расхожим представлением об имитации вещи на сцене, основанном на понимании театра как тотальной иллюзии. Предметы, которые обычно обозначают скучным словом «реквизит», в театре Васильева обладают самостоятельной художественной ценностью как произведения прикладного искусства. Работая с такими вещами, актёр соприкасается с традицией, воплощённой в предметах ремесла, и в сценическом акте оживляет её. Это значение раскрывается в действии: в «Илиаде» они становятся действующими лицами спектакля, вещной ипостасью и эманацией богов-стихий: Реки, Огня, Солнца.

А.Ф. Лосев заметил, что «всё эстетическое и художественное основано на разнородности пространства и времени» [20]. Разные времена и пространства разворачиваются в спектакле на грани образа и аллегории. Мотив разгневанной водной стихии восходит к мифопоэтике приречной битвы, описанной Гомером в XXI песне, где ярость Ахиллеса укрощается яростью бога реки, Скамандра. На сцене в битву с одушевлённой материей, рекой-божеством, вступают герои: кто с боевым топором, кто с копьём, кто с мечом, кто с арбалетом, штыковым ружьём и под конец - с пистолетами. В подвижной картине противостояния анахронически вооружённых фигур и реки изображение выходит за архаическую рамку повествования. В стилистике, близкой к аллегорическому принципу средневековой мистерии, театр совершает экскурс в реальность истории, давно переставшую быть «домашней распрей» богов и героев: смена исторических эпох предстаёт как смена видов оружия, увы, всё более совершенного. Подобно тому, как сквозь полупрозрачную ткань, что перетекает и вьётся, как живая река, вздымается и накрывает волной, проступают фигуры героев, - в образе проступает мифологема, и ветер истории наполняет современным значением её универсальный смысл. Ясность аллегорической формы, найденной режиссёром для воплощения идеи, связана с созерцанием – с «чувствами, наученными умом». Пластическая красота сцены, охваченной синим цветом, в противоборстве с которым красная лента в руке божества рисует огонь, усмиривший восстание вод, возвращает священный смысл событиям.

Чистое изображение противостоит описанию, в частности, критическому дискурсу. И в то же время неизбежно взывает к словесной рефлексии. Такова безмолвная сцена избиения младенцев, когда в глубине зала появляется женская фигура в лиловой тунике и мафории, несущая под покрывалом куклу-ребёнка, и медленно пересекает пространство. Но лишь достигает невидимой черты, отделяющей сцену от зрителей, с двух сторон врываются воины, стоящие в засаде. Сверкает секира, тревогу сменяют смятение, попытки спасти - нет спасенья! Дитя, кукла, разрубленная надвое, падает. - «Падают! - откликается в памяти слово, прозвучавшее в речи героев, - высоковершинные дубы», срубленные в жертву огню, на могилу Патрокла. Следует беззвучное рыдание жестов, оплакивание-баюканье той пустоты под покрывалом, где было дитя. Лицо же бесстрастно. Нет мимики, и весь возможный при изображении психологических переживаний и неуместный здесь натурализм сцены снимается. Не лицо, и не маска - лик.

Множество явлений Богоматери с младенцем, запечатлённых в иконографии Одигитрии, Знамение, Взыскание погибших, в католическом вертепе Рождества, сменяя друг друга, проступают в движении сценических образов. Архетипичность жестов и поз, возврат-повтор, когда в таких же одеждах выходит другая мать, и повторяя путь первой, не повторяет рисунок её движений, - всё говорит: так было всегда и так происходит сейчас. И вот уже везут на тележках, несут в корзинах, выбрасывают как сор и вываливают на поле битвы множество кукол-младенцев. «Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, потому что их нет». Последняя мать готова погибнуть, не отдавая дитя.

Гомер говорит, как в реке спасались, рекой были укрыты двенадцать троянских отроков; они будут «медью убиты» при погребении Патрокла, кроткого двойника гневного Ахиллеса. Для осуществления похода на Трою была принесена в жертву Ифигения. Библия пишет об умерщвлении еврейских младенцев в земле Гошем и симметричном истреблении египетских первенцев. Согласно сравнительной хронологии древнего мира, Троянская война и падение Трои, проповедь Моисея и исход евреев из Египта происходили в одно и то же время, в середине XIII века до н.э. [21]. О принесении детей в жертву вероотступниками свидетельствует пророк Иеремия, и долина, где это совершалось, стала Геенной огненной, синонимом ада; об избиении младенцев Иродом при рождении Мессии повествует Новый Завет.

Театр приобщил к рассказу греческого автора свидетельства Священного писания, тем самым открыл возможность «взгляда из будущего», с точки зрения обратной перспективы на мифическое прошлое. Пространство раздвинулось, открылась связь событий прошлого с актуальным настоящим. Тема жертвоприношения в её древнем сакральном смысле получила новое значение в свете мистической эсхатологии истории, присущей христианской мысли. Но разве череда непорочных жертв не должна была прекратиться, натолкнувшись на искупительную жертву Христа? - человечество живёт в истории так, будто её не было. Как должна быть велика чаша Божьей печали о человеке, чтобы вместить две гражданские и две мировые войны, Аушвиц и Гулаг за полвека, и не пролиться, - или здесь, на земле сами её и колеблем, и плещем через край, отодвигая в будущее День гнева? Сегодня никто не может сказать, что не знал: свидетелями убийства детей в Беслане стал каждый, где бы ни находился, но все стали зрителями, собранными ТВ в виртуальном Колизее, с которым (исторически реальным), зрелище бойни в Беслане тем самым получило чудовищное сходство. В том факте, что это произошло через полгода после премьеры «Илиады», то есть, «избиения младенцев» на сцене, поражает не только предчувствие художника: последующие события жизненной реальности по-новому освещают реальность сценическую, бросая на неё отсвет истины.

Художественный прорыв в эсхатологию истории по своему значению в развитии действия соответствует перипетии древнегреческой трагедии. Здесь происходит поворот. Момент узнавания, ключевой для перипетии, дан не в открытии судьбы героя, не в сюжетном времени, неотделимом от события драмы, а в открытии обобщающего смысла события, происходящего во все времена и сейчас.

Событие переосмыслено средствами современного театра в иконических образах христианской мистерии. Соположение канонических (цитатных) и вновь сочинённых частей изображения - вещь рискованная хотя бы тем, что многократно «отыграна» в искусстве ХХ века. В театре это особенно опасно в силу задачи воплощения священного образа в живом теле актёра. Обычно такой образ превращается в современном театре в неподвижный знак, отсылающий к некоему условно «высокому» плану, не имеющему ни основания, ни развития в сценическом действии.

Васильев проходит и проводит актёров по грани знака и образа, и художественный объём раскрывается в двух шагах от стереотипа. Создаёт контекст, благодаря которому реконструированные элементы средневековой мистерии получают расширенную образную функцию, а сам контекст насыщается мифопоэтической образностью и символическим значением. В пространстве, не озвученном речью, происходит движение сразу во многих планах, одновременное или с частичным сдвигом изображение нескольких событий, из всех искусств доступное лишь театру: гекатомба детей, поединок увлечённых противоборством героев на трупах невинных жертв, плач и скорбный танец хора, вдруг застывшего в молчании, пляска птиц, подобных мифическим гарпиям.

«Вставная» (по отношению к тексту Гомера) сцена спектакля наглядна, как «притча во языцех», и так же, как притча, универсальна. Это почти эмблематичное изображение обладает сильнейшим воздействием: убивая младенца, чьё-то дитя, снова и снова убиваем Божественный образ. С гибелью не героев - детей, отданных на растерзание, «в корысть плотоядным птицам окрестным», ставших сором, не замечаемым под ногами, мир теряет будущее и забывает себя, он погибает, рассыпается в прах. Умирает Слово и вместе с ним умирает слово.

Здесь открывается второй семантический слой сюжета: мистерия о рождении, движении-жизни, искупительной жертве-смерти и воскресении слова. Глядя из этой точки ретроспективно, вспоминаешь, как звуки складывались в слоги, а слоги - в строфы, то речь звучала музыкой, то песня - словом; всё это возникало впервые, рождалось здесь и сейчас.

Сцена избиения младенцев безмолвна; хор выходит и запевает песню-френ, но застывает на полушаге, полуслове, как будто для того, чтобы звучнее стало молчание. Так же безмолвно кружение птиц над трупами кукол-детей, под конец превращённое в пляску и звучно отбиваемый ритм, и следующая глава начинается с ударов, возгласов, с плеска и лепета - с хорового, коллективного обретения ритма как первоосновы жизни и утраченной гармонии.

После катастрофы надо заново восстанавливать космос-мир. Это дело народа, того хора смертных, что в начале спектакля кружился на месте, всплёскивая руками, как подрезанными крыльями, влачился, согбенный узник земли, не смея поднять головы к небесам, оплакивая в лице Патрокла собственную участь: «Спишь, Ахиллес! Неужели ты меня забвению предал?»

«Песнь двадцать третья» - это художественная антитеза индивидуализму, на котором основано здание современного театра. Как всякая антитеза, она предельно заостряет одну и другую крайность.

Хор как выражение коллективного начала древнее индивидуального не только с точки зрения истории театра. В коллективном действии осуществляет себя ритуал; только коллективное действие было способно, упорядочивая хаос, построить космос вокруг оси «Земля – Небо», и всякий раз в ритуале восстанавливать связь с Высшим существом. Сознанию современного человека, не забывшему превращения коллектива в управляемую толпу, орудие расправы, обречённому на одинокий поиск собственной идентичности на фоне коллективной безответственности, трудно принять, что священный смысл человеческой общности не остался целиком в далёком европейском прошлом. Что и сегодня не только в реликтовых традиционных культурах, но в высокоразвитых религиозных учениях, каковы христианские конфессии, только экклесия (за исключением единичных подвижников) способна осуществить в полноте таинство Богообщения.

Театр, по природе своей, - артельное дело, сотворчество многих, и когда Васильев, создавший авторский театр, пишет в программе спектакля: «коллективное сочинение», - над этим стоит задуматься. Очевидно, здесь речь не идёт о композиции (разумеется, режиссёрской). Речь идёт о самостоятельной работе актёров, которая предшествует отбору сцен, их уточнению, сложению и закреплению в структуре - основных стадиях пути творческих лабораторий «Школы» к спектаклю. Здесь каждый из драматических актёров, подобно музыканту в оркестре, исполняет свою голосовую и пластическую партию в едином для всех стиле игры. Общее движение, воплощённое в речитативе и мизансценах, согласовано и организовано режиссёрской партитурой. Так проявляется воля к реализации того понимания дара и мастерства, при котором степень вовлечённости в общую работу, невыполнимую без самоотречения, делает авторство несущественным.

В «Песни двадцать третьей» драматические актёры являются в новом качестве, даже по сравнению с другими спектаклями Васильева. Свободно входя и выходя из роли, в прологе и эпилоге собираясь в круг для установки дыхания и внутреннего равновесия, актёры уподобились спортсменам, настолько сосредоточенным на выполнении своей задачи, что присутствие публики практически не принимается ими в расчёт. Они демонстрируют высочайшую слаженность ансамблевой игры, в которой внутренние, психотехнические, игровые связи теперь усилены энергийно-физическими, и это силовое поле, образующее новую общность, ощущается в зале в любой момент действия.

Драматические актёры (герои и боги) существуют на сцене в состоянии активности, далеко превышающей динамику хора. Мифический герой отделился от коллектива, актёр трагедии вышел из хора, чтобы жить интенсивней стократ: один - на грани жизни и смерти, другой - в их метафоре, на границе сцены и зала.

Коллективное начало в изображении героев отразилось в унифицированном костюме, который свёл к минимуму внешнюю индивидуализацию, различия мужского и женского, соединив линии кимоно с фактурой эллинской складки. Три костюма разного цвета отличают богов. Актёры-герои и актёры-боги олицетворяют проявление личного в коллективном.

Хор - напротив, в соответствии с архаической эпической функцией, (перешедшей в трагедию), представляет коллектив как личность. Особенно ярко это значение хора проявляется дважды: когда согбенные позы вереницы плакальщиков сменяются стройным самостоянием, и хор приобщается к славе героев в торжественном обряде погребения «Да войду я в обитель Аида»; второй раз - в завершающем праздничном шествии. Но чтобы воссоздать общность как личность и вновь обрести дар речи, необходимо пройти через очищение.

Хор принимает древнейшую форму ритуальной общности - круг. И красный канат, увешанный красными нитями, подобием пуповины соединяет его в род. Хор предстаёт как единое целое, это тот именно хор, который говорит о себе «я», и как народ, связанный кровью, совершает очистительный обряд, и в люстрации рождается заново. «Здесь кровь эквивалентна жизни; она проливается, и мёртвый становится живым. Точно так же умершие, жители преисподней, пьют кровь и тогда они оживают (чему соответствует, по Гомеру, обретаемый ими дар слова, логос)» [22]. Удивительной чертой этого звучащего, зримого представления архаического обряда является классически упорядоченная форма, в которой он воплощается: образам чудовищного, тёмного и хаотического здесь не находится места.

Треск костра, шелест песка, плеск воды, шум ветра, рычание зверей, птичий язык, - звуки хора, подчинённые общему ритму, образуют единый ударно-голосовой инструмент, подобно тому, как движение тел и рук, колеблющих, оживляющих красный канат, образует с ним и друг с другом единое тело. Песня возникает в ходе обряда из нечленораздельных звуков, похожих на «ААА ООО ЭЭЭ ИИИ УУУ // Пинцо пинцо пинцо дынза // шоно пинца пинца дынза - зачин «Ночи в Галиции» Велимира Хлебникова, положенной на музыку Владимиром Мартыновым [23]. К всечеловеческой общности архаики приобщается славянский этнос.

Сама первобытная нечленораздельность звучащего бессмысленного слова, близкая библейским начаткам и первенцам без изъяна, расчленяется, делится на части-члены, иначе говоря, - приносится в жертву, чтобы воскресла членораздельная речь, слово-логос. В этом завораживающем акте-метафоре оживает связь крови, огня и слова в общем для всех народов обряде. После ухода хора на сцене остаётся знак сотворённого нового солнца.

Мир возрождается в ритуальных играх. Погребальные игры, их агон - это «прение жизни и смерти», древнейший акт изживания смерти через движение, физическое и словесное, является вместе с тем общим истоком спортивного и театрального состязаний.

В паузе-цезуре между двумя частями пятой главы умещаются века или огромные пространства, поскольку здесь происходит переход от первобытного синкретизма и ритуального тождества знака и означающего к развитому синтезу, поэтической и изобразительной метафоре. В другом аспекте, мизансценическом, в соположении двух образов круга, статичного и динамичного предстаёт смена культурных парадигм: из архаики возникает и сменяет её стройное тело классики.

Финальная просодия - это уже мир не только восстановленный, но и преображённый в культе-культуре. В торжественной процессии, в круговом медлительном шествии хор приносит бескровную жертву: пучки колосьев, плоды и цветы. В центре - фигуры героев, сидящих спиной друг к другу, Ахиллес и Патрокл, неразлучные после смерти, вокруг - герои-факелоносцы. Хоровождение восстанавливает образ целостности Вселенной. «В час, как утро земле возвестить Светоносец выходит // И над морем заря расстилается ризой златистой» настаёт утро человечества. В звучании песни, в обряде воплощения слова осуществляется мечта о золотом веке, о сиянии вечной гармонии, и этот «сладостный сон», порой посещающий смертных - от Гесиода до Достоевского, довелось увидеть и нам. Далёкое мифическое прошлое, шествуя таинственным путём искусства, несмотря на все очевидности реальной действительности, становится образом будущего, когда гимническая песнь «Радуйся, храбрый Патрокл», постепенно набирая силу звучания, незаметно переходит в тихое «Аллилуйя».

В спектакле воплощается древнее представление о слове-действии, слове, творящем миры. Сразу за словом «рек» у Гомера следует действие [24]. Речь выступает протагонистом спектакля. Слово действует, приводя в движение тела, пространственные формы, массы цвета и света, движет конкретными событиями; оно же оформляет миф и само претерпевает трудность рождения, смерть-безмолвие и радость воскресения.

Мистерия слова невоплотитма иначе: чтобы воскреснуть и «принести много плода», слово должно умереть, перейти в неразличимость и смолкнуть, поскольку театр знает лишь звучащую речь.

Вербальный театр, созданный Васильевым, им же в «Песни двадцать третьей» поставлен на грань исчезновения. Поражает смелость, с какой этот художник снова и снова устремляется в неизведанное - к пределу возможного. «Сознавать предел - быть свободным. Стремиться за пределы - быть рабом.… Всякий предел пределен в своем окончании, но не в начале. Поэтому, достигая предела, мы всякий раз возвращаемся к началу. А начало - беспредельно. Никакого другого пути, кроме как постоянного возвращения к началу, нет» [25].

Всё только начинается: музыка, поэзия, театр. Вот отчего в самом конце спектакля, «едиными устами», мощно и чётко звучит речитатив - начало «Илиады»: «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, // Грозный, который ахеянам тысячи бедствий соделал: // Многие души могучие славных героев низринул // В мрачный Аид и самих распростёр их в корысть плотоядным // Птицам окрестным и псам (совершалася Зевсова воля), - // С оного дня, как, воздвигшие спор, воспылали враждою // Пастырь народов Атрид и герой Ахиллес Благородный».

Так совершается воскрешение мёртвых в символической ритуальной игре. Воскрешение мёртвого театрального языка, языка мистерии в игре сценической.

*****

1. Интервью с Александром Чукаевым, Radio Liberte, Париж, 17 февраля 2002, данное в связи с постановкой «Амфитриона» в «Комеди Франсэз».

2. Более того, текст поэмы, произносимый актёрами, то чётко слышен, то неразличим слушателям. Соображение о том, что виной тому нечёткость дикции, то есть несовершенство техники, приходится отбросить как не соответствующее действительности: те, кому доводилось присутствовать на одном из показов тренинга, могли убедиться в умении актёров чётко и ясно донести до зрителей каждое слово, выполняя при этом сложнейшие движения. Собственно говоря, в этом состояла многолетняя задача драматических актёров: настолько овладеть вербальной техникой, с одной стороны, и техникой ушу - с другой, чтобы звучащее слово и движение соединились в едином ритмически организованном действии. Не остаётся сомнений в том, что не полная различимость произносимого текста является отнюдь не технической погрешностью, но имеет концептуальный смысл.

3. Анатолий Васильев дважды обращался к «Амфитриону» Мольера: первый раз - с актёрами своей творческой лаборатории; спектакль был показан на международных фестивалях в Польше, Германии, Италии, Франции в 1994 - 97 годах; второй раз «Амфитрион» был поставлен в «Комеди Франсэз» с французскими актёрами в 2002. Здесь речь идёт о первом спектакле, московская премьера которого состоялась в конце 1994 года.

4. Театр «Школа драматического искусства» явился организатором первых гастролей в Москве сцена театра на Таганке) театра Тадаши Сузуки Suzuki Company of Toga со спектаклем «Дионис» («Троянки» Еврипида) в августе 1991 года.

5. Техника ушу восходит к древней китайской традиции психофизического воспитания и направлена на достижение человеком единства с природным миром. Вот некоторые принципы «мягких стилей» ушу: непрерывность и взаимосвязанность сменяющих друг друга движений, сочетание мягкости и твёрдости, расслабления и напряжения, позволяющее двигаться будучи в покое и, будучи в покое, оставаться настороже, гармония внешнего и внутреннего движения. Бесконтактный способ физического взаимодействия актёров-персонажей при активном духовном взаимодействии, лежащий в основе упражнений ушу, является в то же время одним из принципов, на которых в течение последних десяти лет строится взаимодействие актёров «Школы драматического искусства». С другой стороны, «звериные стили» ушу, элементы которых используются в сценическом движении, соответствуют «звериному хору», предшествующему хору древнегреческого театра; то и другое, имеют, по-видимому, общий источник в ритуале первобытного тотемного коллектива. Помимо техники ушу в спектакле используются элементы бразильской системы единоборства без оружия капоэйра.

6. Этому направлению была посвящена беспрецедентная по объёму и насыщенности программа «Узкий взгляд скифа», представленная «Школой драматического искусства» на III Всемирной театральной Олимпиаде 2001 года в Москве. Театр продолжает исследование обрядовых, ритуальных истоков театра не только в собственной практике, но и приглашая к себе музыкальные, танцевальные и драматические коллективы, работающие с традиционным материалом и в аутентичных техниках исполнения.

7. Генон Рене. Кризис современного мира. М., 1991. С.31

8. «Традиция» здесь понимается близко к тому значению, которое вкладывал в это понятие Рене Генон в своих исследованиях, переведённых в последние годы на русский язык. В интересующем нас аспекте о традиции как «передачи способности к каноническому творчеству» пишет Ольга Седакова: «если ‘сочинением’ можно назвать точный уместный повтор готовой формы, то - в стихии традиции - беспрецедентная новая, точно найденная форма переживается как повтор: всё верное было всегда». (Седакова О. Проза. М. 2001. С. 235-236).

9. Книга «Плач Иеремии», положенная на пение. Композитор Владимир Мартынов. Московский театр «Школа драматического искусства». В спектакле были заняты хористы Ансамбля древнерусской духовной музыки «Сирин» под руководством Андрея Котова. Хористы смогли стать участниками драматического действия благодаря работе в творческой лаборатории театра под руководством режиссёра Николая Чиндяйкина.

10. А.С. Пушкин. В. Мартынов. «Моцарт и Сальери. Реквием». Московский театр «Школа драматического искусства». В спектакле были заняты драматические актёры, в главных ролях - Владимир Лавров, Игорь Яцко; хористы Ансамбля древнерусской духовной музыки «Сирин», инструментальный ансамбль Opus Posth под руководством Татьяны Гринденко.

11. Одной из составляющих спектакля стал традиционный греческий хор, образованный хористами театра; танцы хора были поставлены бразильским хореографом Мари Таис, а также танцовщиком и хореографом Василием Ющенко.

12. Помимо драматических артистов, движения которых основаны на технике ушу, и хора в спектакле заняты артисты класса экспрессивной пластики. При подготовке «Илиады» пластика танцовщиков была сочинена самими участниками и после отбора Васильевым вошла в спектакль. (Оригинальное направление contemporary dance было разработано Геннадием Абрамовым; после ухода Абрамова из театра оставшаяся часть класса была сохранена Васильевым, пополнена другими танцовщиками и продолжила работу под руководством японского актёра и хореографа Мин Танака; результатом стал спектакль театра «Los Сaprichos»).

13. «МедеяМатериал» Хайнера Мюллера. Постановка и сценография Анатолия Васильева, художник Владимир Ковальчук. Московский театр «Школа драматического искусства». 2001.

14. Мамардашвили М.К.. Необходимость себя. Издательство «Лабиринт». М. 1996. С. 211.

15. Творческое наследие В.Э. Мейерхольда. М. ВТО. 1978. С. 121.

16. Процесс постановки спектакля явился в то же время пластическим освоением архитектурного пространства зала «Манеж»: «Песнь двадцать третья» - первый спектакль, созданный как художественное целое в новом здании театра на Сретенке, тогда как «Плач Иеремии» и «Моцарт и Сальери» были первоначально поставлены в 1 студии на Поварской и перенесены в новой версии на новую сцену (2002). Все площадки, спроектированные Поповым по заданию Васильева не имеют подмостков, чем создаётся единое пространство для актёров и зрителей.

17. С этой опасной мутацией «готового произведения» Васильев ведёт неустанную борьбу. В отличие от обычной практики репертуарного театра, скованного «условиями производства» и репертуарным планом, где режиссёр после премьерных спектаклей считает свою задачу выполненной и редко (за исключением ввода актёров, или большого перерыва) обращается к репетициям, в «Школе драматического искусства» перед каждым циклом показов спектакля проводится интенсивная репетиционная работа, после спектакля - разбор.

18. Исполнитель - Ногон Шумаров. Горловое пение под аккомпанемент икили и топшура - один из реликтов алтайской культуры, сохранившихся до наших дней.

19. Эта сценографическая находка связывает между собой спектакли «Иосиф и его братья» (1993), обе постановки «Амфитриона» (1994, 2002) и «Песнь двадцать третья»; в последнем она послужила образу наиболее развёрнуто, мотивированно и сильно. Подробнее о сценографии театра Васильева, в частности, о значении самоцитат в творчестве режиссёра и соответствующих разработках художника см.: Борисова Н. «Путешествие в театральном пространстве» в 2-х тт. М. 2003. Т. 1.

20. Бибихин В.В. Алексей Фёдорович Лосев. Сергей Сергеевич Аверинцев. М., Институт теологии, философии и истории св. Фомы. 2004. С.55.

21. Бикерман Э. Хронология древнего мира. М. «Наука». 1975.

22. Фрейденберг О.М. Миф и литература древности. М. 1998. С. 123; Ср.: Одиссея. XI, 147 – 149.

23. Владимир Мартынов, сочинивший песни хора для спектакля «Песнь двадцать третья», использовал для данной сцены мелос написанной ранее (1996) «Ночи в Галиции».

24. Тому есть множество примеров в тексте Гомера: «рек – и рыдание начал; – и обрезавши волосы, в руки любезному другу // Сам положил; «рек – и быстро восстал человек и огромный и мощный».

25. Анатолий Васильев. Я - фотолюбитель. Беседа с Зарой Абдуллаевой. Искусство кино. 2004. №7. С. 134.

 Открыть главную